Страстотерпцы - Страница 117


К оглавлению

117

Видно, тотчас и вздремнул. Сердитые голоса разбудили. Кто-то сильно, яростно размётывал завал возле двери. Вдрызг рассыпалась глина, закрывающая продых.

Дверь отворилась.

   — Господи, что с человеком творят! — через порог переступил Иван Богданович Камынин. — Выходи, батька, наружу! Пусть уберут твою темницу.

Вид дворянина был столь решителен и грозен, что и келарь Никодим не воспротивился. Знал: Камынин — воевода.

   — Смотрите у меня! — погрозил Иван Богданович мучителям Аввакума. — Тебе, Никодим, велено беречь батьку! Беречь, а не морить! Ты вроде бы келарь — не палач. А если палач, то разговор с тобой у меня будет короткий. Высеку!

Иван Богданович привёз пирогов, осётра, селёдок. Было у него и чем жажду утолить: жбан мёда, корчага с пивом.

Накормил, напоил. Прощаясь, благословился. Просил молиться.

   — Иного дела у меня теперь нет, — сказал Аввакум, крестя доброго человека. — Молюсь и жду казни.

Обнял Камынин батьку, уронил слезу, лобызая.

Насильное затворничество ненадолго, но кончилось.

Приволокся из Москвы Фёдор-юродивый. Обутый, одетый. К продыху подошёл за благословением, а за Фёдором, видя, что стража не бежит, не хватает, — заглянули Иван и Прокопий.

Всем троим дозволили войти в келью.

Боярыня Федосья Прокопьевна Морозова приютила всех троих у себя. Аввакуму прислала пять рублей, рубаху, штаны, исподнее — всё ведь истлело от пота и грязи. Церковного вина сулею, просфор с восьмиконечным крестом, пирог с визигой. Яблок, репки, морковок.

Аввакум ребятам нарадоваться не мог, гладил по головам, то Ивана, то Прокопия.

   — Как матушка-то наша в ледовитой пустыне. Господи?!

   — Во сне Марковну видел, — сказал Фёдор. — Хлеб тебе испекла! Такой пышный — с Ивана Великого, а на верху каравая, на румяной корке, православный крест водрузила.

Монашек, пустивший в келью гостей, тревожно постучал в дверь.

   — Скорее выходите! Келарь.

Выскочили.

Аввакум молился, ждал крика, но всё обошлось.

Когда стемнело, дети и Фёдор снова подошли к продыху. Фёдор спросил:

   — Батька, скажи, как мне ходить эту зиму, в рубашке али по-старому? Я в платье облёкся по нужде. Ищут меня. Я ведь у Илариона в Рязани под началом, на дворе его сидел. Редкий день, когда плетьми меня не потчевали. В железах держал, к таинствам Никоновым приобщая. Веришь ли, батька, до того умучил, что я изнемог. В одну из ночей, без сил, без души, заплакал, не ведая спасения, взмолился: «Господи! — говорю. — Не избавишь меня от Илариона, осквернят, погибну...» Поплакал, поголосил, а железа-то все и грянули с меня, и дверь отперлась. Я Богу поклонился да и пошёл. Ворота тоже отворены. Я на дорогу, к Москве-матушке напрямик. Тут уж и рассвело. Смотрю, трое на конях. Проскакали мимо, будто и нет меня. А я бреду себе, на Христа надеюся. Они уж навстречу скачут. Лают: ушёл, блядин сын, где его возьмёшь!.. Говори, батька, опять ли мне мучиться пойти в Рязань, босым и голым, али в платье в Москве потихоньку жить?

   — В платье живи, таись, — решил Аввакум. — Они на расправу быстрые, а твоими молитвами мир стоит.

Подошёл Иван к продушине.

   — Благослови, батюшка... Житие, какое ты писал в Угреше, Лука Лаврентьевич нашёл. У него, у Луки Лаврентьевича, столбцы хранятся.

   — Слава Богу! Благословляю тебя, Иван. Возьми-ка деньги. Вам в миру жить. Брата не оставляй.

   — Благослови, батюшка! — подошёл Прокопий.

   — Благословляю. Как со мной царь обойдётся, не ведаю. Никона в Ферапонтов монастырь услал, а меня, должно быть, в Пустозерске уморят. Они ведь на глазах убивать стыдятся — праведники! — тайком душат... Вы потом к матери ступайте. Храните старость её. Сестёр замуж выдайте, Афоню научите грамоте. Ну, с Богом! Как бы глазастые вас не углядели, а рукастые не сцапали. Служите Господу с веселием, идите пред лице Его с восклицанием!

И было видно сыновьям, как ласковы, как строги, как горестны очи непокорного земным владыкам их родимого, их любимого батюшки.

2


Вот уже третий час ждал великий посол Московского царства, щацкий наместник, окольничий Афанасий Лаврентьевич Ордин-Нащокин великого комиссара Речи Посполитой жмудского старосту Юрия Глебовича.

Писари, всяческая прислуга были на месте, прибыла охрана польских комиссаров, вестовые.

Русские послы терпеливо сидели за своими столами, даже не беседуя друг с другом. Наконец комиссары изволили прибыть.

Глебович, войдя в палату для переговоров, поздоровался как ни в чём не бывало. Ордин-Нащокин ответил дружелюбно, ласково, не приметив оскорбительной небрежности поляков. Предложил:

   — Рассмотрим сегодня статьи восемнадцатую и девятнадцатую об отношении наших государств с Турцией и Крымом.

Глебович не ответил, подозвал к себе начальника охраны:

   — Полковник! Ваши жолнеры и гусары в полном составе должны сегодня покинуть Андрусово.

Сказано было громко, вызывающе.

   — Да, господа послы! — обратился Глебович к русским. — Нет никакого смысла обсуждать статьи о Турции, о Крыме, ибо татары — наши самые верные союзники.

   — Я думаю, — возразил Ордин-Нащокин, — дружба московского царя и короля Речи Посполитой предполагает союз от нашествий турок и крымцев. Наш камень преткновения — Киев, но мы просим его не на веки вечные, на пять лет.

   — А Динабург?

   — На всё время перемирия.

   — Я получил указ сейма, — объявил Глебович, — нам, комиссарам, разрешено уступить Смоленское и Северское воеводства. Земли за Днепром, на переяславской стороне, которые теперь заняты польскими хоругвями, отходят на имя короля. Запорожья нам уступить тоже никак нельзя. Мы собираемся пресечь казачью вольницу в Сечи. Киев вы должны вернуть безотлагательно, а также и Динабург со всеми землями. Они собственность польской короны.

117