«О ненавистники! Не грешный Никон придумал Второй Иерусалим. То прозрение вашего царя, помазанника Божия. Это царь увидел и узнал. Потому и названа гора откровения — Елеоном».
Никон медленно поднялся с колен. Осенило вдруг: «Есть Фавор, Голгофа, Вифлеем, а Назарета всё ещё не обрели... Скудельниково! Чем не Назарет? Родина Иисусова...»
Подошёл к реке, зачерпнул ладонью воды, умылся.
— Предтеча, милый! Иоанн, пророк больший! Столько ночей пережито в думах о тебе! Столько молитв и взываний тебе возглашено! Неужто с колеса судьбы невозможно отлепиться? Грязь-то слетает! Что же мне-то не отпасть?
Никон закрыл руками мокрое лицо.
— Господи, что я наделал?! Почему царь, мягонький Алексеюшка, почему он-то хуже каменного жернова?
Встал перед глазами чернявый Паисий Лигарид. Хорь вонючий. На всю Россию навонял, набрехал. За таких вот иудеи страдают. За таких гонят их и жгут.
Три часа без передыху бил поклоны опальный патриарх, но знал сердцем: ничего не воротишь. Воды судьбы перекрутят жернов, и быть зерну мукой...
— Мукой! — вырвалось у Никона. — А всё ж ты, царь, был щенок и подохнешь в щенках. Ещё не завтра одолеешь друга собинного! Не наградил тебя Бог мужеством. Ты и перед жидом Лигаридом будешь на брюхе ползать, как передо мною ползал, ибо по природе ты — червь.
Досада и ярость — пустоцветы. Слово, сказанное всуе, пронзает тратящего Божью благодать.
Расплакался. В детстве так не плакал, от мачехи. И будто суховеем пахнуло: просохли глаза в единое мгновение.
— Погубит Алексей православие.
Сказал и ужаснулся: боли не испытал.
Возвращался в монастырь, чуть не ложась на посох.
Бренность тела обрушилась на душу, как камнепад. И опять не было в нём боли, но желал, чтоб видели, как ему, святейшему, тяжко.
О Лигариде думал. На иудея нужен иудей. Такой же вьюн. Такой же хорь! Иудеи были в монастыре, но мелковатые — окуньки. Лигарид — щука.
— А кто же тогда самодержец-то? — спросил себя Никон и остановился. — Сом сонливый? Брюхо с глазами?
От чужой напраслины в человеке души не убывает.
— Ну, Алёша! — говорил Алексей Михайлович, и у него даже голос улыбался. — Смотри!
Пустил с рукавицы белого как снег кречета. Полыхнуло крыльями — замри, не дыши. И замерли батюшка с сыном, и не дышали, глядя на дивный могучий взлёт птицы — величавое, царственное восхождение с выси на высь.
Сокольники отворили клетку, и два селезня кинулись очертя голову на волю.
Царевич Алексей прозевал бросок хищного охотника. Вдруг посыпались перья, закувыркалась убитая в небе птица, а через мгновение как вытрясло над пресветлою землёй ещё одну махонькую подушку.
— Как он! Как он! — У отца слов не было от восторга.
Царевич опустил взгляд.
— Не углядел, батюшка.
— Да я не о том, как заразил! Алёша, милый, ведь он, пламень бел, двадцать ставок сделал! С двадцатой высоты пал на селезней. Куда молнии до нашего Султана! Много кречетов видел, но этот — султан над султанами.
Алексей смотрел на отца и уж так его любил, и белого его кречета, его сокольников, его коней, его земли. Куда ни поворотись, всё ведь царское.
— А знаешь, кто нас теперь потешит? — хитро прищурил глаза Алексей Михайлович.
Показал на гору, на золотые сосны, сверкавшие издали, как струны.
— Будто гусли Давидовы! — пришло на ум царевичу.
— Красно сказал! — восхитился Алексей Михайлович, — Ай, красно! У Симеона научился?
— Да нет, батюшка. Симеон меня латыни учит. Мы читали об Августе Октавиане. Он ещё Божественным нарекался.
— Ишь, богохульник! — изумился государь. — И что же ты вызнал?
— Император Август владел половиной мира, но не войну любил, а мир. Варварских вождей заставлял в своём языческом храме присягать на верность миру.
— Знатно! — похвалил сына Алексей Михайлович.
— Уж и строгий был сей Август! Когорта перед неприятелем отступит, так беда! Каждого десятого предавал казни. Остальных кормил не пшеничным, а одним ячменным хлебом.
— Вот бы и нам так же! — сказал Алексей Михайлович. — Побежал дуролом Хованский от поляков, так его не за столы дубовые, не к лебедям да осётрам — на сухари, без пива, без кваса. Поумнел бы небось!
— Август, батюшка, говорил своим полководцам: «Лучше сделать поудачней, чем затеять побыстрей!» Никогда не начинал войну, если не был уверен, что, победив, получит больше, чем потеряет при поражении. Того, кто ищет малую выгоду большой ценой, сравнивал с рыбаком, который удит на золотой крючок. Оторвись — никакая рыба потери не возместит.
— Я твоему Симеону на пять рублей жалованье прибавлю, — сказал Алексей Михайлович, ужасно довольный. — Ну, сынок, а теперь смотри иную охоту. Бой так бой.
На горе, у сосен, их поджидали ловчие и удивительный всадник в остроконечном колпаке и с орлом на рукавице. Голова без шеи, на плечах лежит. Щёки, как два блина, а подбородок старушечий, пузырёк с волосками, усы растут в уголках рта, рот тоже старушечий, морщинистый. Но удивительнее всего глаза: два длинных сверкающих лезвия.
— Кто это? — прошептал царевич.
— Калмык! — сказал Алексей Михайлович. — Под нашу руку всей своей ордой пошли. Гроза крымских татар. Да и как их не бояться, в плен никого не берут, ни воина, ни мурзу. Режут.
Калмык поклонился царю, поклонился царственному отроку, показал орла. Жуткая тоже птица. Клюв — черепа раскалывать, когти заточены, в глазах — смерть.