Келья была черна от копоти. Потолок и восточная стена обуглены.
Ферапонтов монастырь горел за неделю до приезда ссыльного. Одни печи остались от братского корпуса, сгорела ограда.
Флавиан принёс поганое ведро. Никон облегчился, умылся над тем же ведром. Расчесал гребнем волосы, глядя в зеркало, которое держал перед ним Палладий.
— Что доброго? — спросил Никон.
— Не ведаю, святейший. Монахи злы. Кто косится, кто вовсе отворачивается.
— Боятся, объедим?
— Стеснили мы их.
Никон негодующе всплеснул руками:
— На две угарные каморки расщедрились. Сами в таких небось не стали бы жить.
Пристанище Никона и впрямь было невелико. Его поместили в братской больничной келье. Монахи и бельцы, приехавшие с ним, жили по соседству. Ходили по доскам, в их келье пол сгорел.
— Помолимся, — сказал Никон, приглашая келейников и бельков в надвратную Богоявленскую церковь.
Иеромонах Палладий служил, остальные ему помогали: за дьякона — Маркел, за псаломщика — белец Ипатка.
Никон слушал и молился.
В церковке было холодно. Никто из монахов Ферапонтовой обители не пришёл на службу, не было и стрельцов, зато пристав Шепелев три раза заглядывал: не служит ли низверженный архиерей.
Помолившись, Никон пошёл на озеро. Его бельцы заранее прорыли, протоптали в снегу дорожку. С Никоном отправился Флавиан, но он оставил келейника в селении.
Белая ровная пустыня не радовала глаз.
— Остров воздвигну! — решил Никон. — А на острове — крест! Да ведают, где томили святейшего изгнанника.
Остановился перед чёрным оконцем льда. На этом месте ветры плясали.
Вдруг хлынула, как вода из-под спуда, бессильная ярость. Топал ногами, давя чёрный глаз пропасти. И увидел наконец, что к нему бегут стрельцы, а впереди стрельцов пристав Аггей Шепелев, прижившийся в Москве немец. Служака.
— Ногой проруби не продолбишь! — сказал, подбегая, Шепелев, — А ну-ка ступай в монастырь.
— Я хочу Богу помолиться.
— Иконам молись. Ступай! Не то прикажу волочить силком.
Никон покорился, шёл тяжело, медленно, оступаясь в сугробы.
Придя в монастырь, тотчас сел писать письмо царю, жалуясь на грубость и коварство пристава: угаром хочет уморить. Челобитие подписал не колеблясь: патриарх Никон.
Алексей Михайлович получил сразу два послания из Ферапонтова. Второе — от монахов. Жаловались на скудное житьё. За монастырём триста двадцать один двор, крестьяне живут небогато, северная земля скупа на отдачу. С прибытием ссыльного, а он сам восьмой, двадцати человек стрельцов монастырские запасы поистощились.
Нелепо! Но Алексей Михайлович, столько лет мечтавший повалить неистового Никона, теперь горевал о нём.
Никон — молодые годы! Великие надежды, великие деяния. Жить с Никоном рядом — терпение и крест, а без Никона — пустота.
Послал в Ферапонтово запасы, послал на смену Шепелеву пристава Степана Наумова.
Наумов первым делом передал Никону царские тайные слова: великий государь просил у собинного друга прощения за обиды, молил о благословении.
— Передай царю, — ответил Никон, — нет ему моего благословения. И прощения нет!
— Как ты смеешь так говорить?! — закричал Наумов.
— Я-то смею. А тебе совет: не кричал бы ты на меня, поберёгся бы...
— Пиши письмо великому государю! — потребовал Наумов. — Я твоих слов и передать не смею.
— У меня ни чернил, ни бумаги.
Принесли столбец, коломарь, дюжину перьев. Никон поиграл пёрышком и принялся писать, громко произнося слова.
— «Ты боишься греха, просишь у меня благословения, примирения, — разговаривал он с царём, — но я даром тебя не благословляю, не помирюсь. Возврати из заточения, тогда прощу».
Наумов, сидевший в келье на скамье, подскочил к столу.
— Не пиши, монах Никон, злых слов! Не похваляйся гордыней — тебе же и аукнется.
— У царя войско, у царя слуги, у меня тюрьма да тюремщики, а царь мне кланяется.
Глянул на пристава, усмехнулся и снова писал, произнося слова всё громче, яростнее.
— «Когда перед моим выездом из Москвы ты присылал Родиона Стрешнева с милостынею и просьбою о прощении и благословении, я сказал ему — ждать суда Божия. Опять Наумов говорил мне те же слова...»
Не поднимая глаз, спросил:
— Говорил? Наумов?
— Говорил, — согласился пристав.
— «И я ему тоже отвечал, что мне нельзя дать просто благословения и прощения. Ты меня осудил и заточил, и я трикраты...» Слышь, Наумов? Трикраты! «...тебя проклял по Божественным заповедям паче Содома и Гоморры в первый раз, как уходил с патриаршества, ради гнева твого, выходя из церкви, отряс прах от ног своих. Во второй раз, как приходил пред Рождеством и был изгнан, во всех воротах городских отрясал прах. В третий раз, как был у тебя в столовой в другой раз, выходя, стал посреди столовой и, обратясь к тебе, отрясая прах ног, говорил: кровь моя и грех всех буди на твоей главе».
Расписался, оттолкнул от себя столбец.
— Получи, Наумов, что желал.
Пристав рассвирепел:
— Ты не пастырь!.. Нам-то все рассказывают: архиереи имеют дух Божий в себе. Господнюю любовь... В твоём письме каждое слово жалит, как змея.
— Давид убил Голиафа ради любви к народу своему, — сказал Никон, глядя в пространство. — Бог дал юноше силы для подвига. Но у Давида была праща, а у меня одни слова... Эх, Наумов, тюремщик ты мой! У меня остались от всех сокровищ, от всей моей силы одни слова, а в словах — правда.