— Злодей! — поддакнул дьяк Иван Уарович. — Патриархов не почитает.
— «Мы уроды, Христа ради! — ответил словами апостола Павла Аввакум. — Вы славны! Мы же бесчестны. Вы сильны! Мы — немощны».
К нему подошли Иларион и Павел Крутицкий, спросили, почему не согласен с троением, во славу Троицы, аллилуйи?
Аввакума осенило, ответил складно, сильно, словами Дионисия Ареопагита, а кончил по-свойски:
— Сколько же вы, неразумные, будете нянчить римскую блядь?
— Этот человек не знает покаяния, — объявил кир Паисий в великой досаде, что все слова биты, собор мудрых превращён в ристалище кулачных бойцов.
Аввакума вытолкали из Крестовой палаты и прямо в сенях, в Божьем доме, заковали в цепь. Повели в подвал, из подвала же навстречу ему тащили на цепи попа Лазаря.
Благолепием великолепных риз и мантий, молчаливой величавостью встретил собор попа Лазаря, измученного трёхмесячным сидением в цепях — шея прикована к ногам. Глаза подслеповатые, бирюзовые, как у младенца, в пороше рыжая борода, а лоб, как большой купол на храме Успения, сиял, светил.
Вселенский судья кир Паисий задал Лазарю вопрос не из самых строгих:
— Почему не приемлешь новых книг, имеющих благословение вселенских патриархов?
Лазарь поклонился Паисию до земли, ответил не ахти как внятно, ибо вздыхал на каждом слове.
— Сего — Господи! — не приемлю — ох, Господи! — яко всем древним — Господи, Господи! — всем древним, говорю, книгам противны. Потому — Господи! — и не хочу принимать их.
Снова поклонился, на колени встал, ударил лбом в пол — аж ухнуло, а поднявшись, сказал:
— Молю вас, крайних пастырей, повелите идти мне на судьбу Божию — в огонь. Аще сгорю, то правы новые книги, аще не сгорю, то убо правы старые наши, отеческие книги. Они ведь тоже с греческих переведены, с древлих, неперепорченных.
Патриарх Паисий вертел головой, ища поддержки у русских, но архиереи и архимандриты отводили глаза.
Выручил Лигарид. Задал вопрос Лазарю:
— Ты читал ответ на твою челобитную, данный учёным богословом Симеоном Полоцким? «Жезл правления» читал?
— Читал, — ответил Лазарь. — Все мои слова перевраны. Пустое сочинение. За такие книги кнутом надо бить.
— Тебе и не должно было понравиться достойное похвалы сочинение, — наставительно сказал Лигарид. — Но что за странный способ спора избрал ты? Перекладывать ответственность с себя на Бога — кощунство... Только дикие язычники решают свои споры огнём.
— Наши русские люди, — ответил кротко Лазарь, — когда принимали крещение — от греков, слава Богу, не от вас, крещёных жидов, — просили у епископов знамения. В те поры, а было сие при Аскольде-блаженном, — греки согласились на испытание. Клали Евангелие в огонь, ибо верили в святость книги, в Бога веровали. Я ведь не «Жезл правления», не служебники ваши прошу положить в огонь — самого себя.
Артамон Матвеев тотчас отправился к царю, но на соборное заседание не вернулся. От царя прибыл Пётр Прозоровский.
— Огненной купели не быть, — объявил он волю государя. — Смутьян пусть в тюрьме сидит, покуда в разум не войдёт.
Лазаря отвели в подземелье, но соборные старцы, краса русского архиерейства, да и сами патриархи чувствовали себя битыми.
А дело надо делать.
Перед собором поставили симбирского попа Никифора, его в прошлом году привезли сами патриархи, уличили в старообрядчестве.
Признать правду за «щепотью» Никифор не согласился. Сказал коротко:
— Не оскверню своих седин отступничеством от русских святых отцов.
Упрямого попа посадили на телегу, в дружки ему — Аввакума, и под охраною тридцати стрельцов отвезли на Воробьёвы горы. Поселили в избах, поодиночке.
Странная это была жизнь, уж такая крестьянская. Из сарая пахло сеном и коровой. Куры, переговариваясь, бродили по двору, дремали в ямках возле крыльца. Далеко внизу, подернутая синевою, Москва блистала куполами, как дивное видение. Серебряные реки разделяли город...
В избе жужжала прялка... На лужку, у колодца, белоголовая ребятня нежилась на мураве. А то принималась бегать. Голоса детей сливались со щебетом ласточек.
Аввакум день-деньской сидел на ступеньках крыльца, заворожённый житьём-бытьём деревеньки. Щемило сердце, вешало: сего не увидишь больше, протопоп! Жизни людской не увидишь...
Минул день, другой...
На Архангела Гавриила дремал батька на крьшечке.
Взметнулась пыль на дороге. Аввакум следил, как серебристое прозрачное полотнище укутало старую липу на околице... Увидел: стёжкой, протоптанной у самых завалинок, идёт по деревне старик монах. Аввакум, вглядываясь, склонил голову на плечо, не узнавал, но душа аж заскрипела, как скрипит само по себе, без ветра, сломанное дерево.
Монах, вскидывая лохматые старческие брови, шёл, выставляя перед собою еловый посошок. Остановился у крыльца. Поднял руку ко лбу, сложив три перста... Не перекрестился...
— Неронов! — прошептал Аввакум, поднимаясь.
— Здравствуй, протопоп! — сказал Неронов. Протянул руку, складывая три первых перста. — Убоялся, батька, аз грешный вселенских патриархов. Как мне, деревенщине, спорить с высотой Востока?! Отреби, батька, и ты душу свою! Да восплещут ангелы ради твоего смирения.
— Окстись! Окстись, Иван! — закричал на старца Аввакум.
— Нет Ивана, протопоп! Есть старец Григорий.
— Да хоть и Григорий! Эх! Гос-по-ди! Зрю тебя, а было бы небесной милостью никогда бы не свидеться... Что посошок-то такой простёхонький? Тебе впору со змеем носить, Никонов.