Фёдор покряхтывал, но помалкивал. Лицо у него было как снег. Глаза серые, горестные, а губы — чуть-чуть растянутые в виноватой улыбке.
— Из-за треуха сыр-бор, — сказал Прокопий.
— Кто из вас прав, кто виноват — не мне судить, одно знаю — радуется сатана, довёл до греха праведно живущих.
Подняла глаза, поглядела на семейство, хотела вздохнуть тихохонько: Господи! Батюшку бы Аввакума сюда — да стон-то сам собой вышел из груди, из-под сердца — горючего камня.
...Аввакум в тот добрый покойный час для его семейства перечитывал короткое письмишко Федосьи Прокопьевны: опять просила молиться, чтоб Господь подал Ивану Глебовичу супружницу на спасение, да жаловалась на Ивана с Прокопием — из-за своей распри с Фёдором-юродивым: мол, братья «у него переняли высокоумье великое на себя». Боярская спесь так и брызгала из-под пера: запрети, батька, настрого сыновьям знаться с Фёдором! Отлучи высокоумного дурака от Святых Таинств.
Ещё не ведая, что Иван с Прокопием в Мезени у матери, Аввакум решил боярыне правду сказать: коли взъярится на сыновей — познает, как далека от Исуса Христа.
Бумаги не было, писал на обороте Федосьиного послания. Начал об Иване Глебовиче, о ясном соколе: «Прежде сих грамоток (твоих) за четыре месяца понудил мя Дух Святый сыну нашему о Христе написати благословение к брачному совокуплению: в ноши сжалися дух мой о нём, и возгореся душа моя, да благословен будет к женитве. И стрельцу у бердыша в топорище велел ящичек сделать и заклеил своима бедныма руками то посланейце в бердыш, и дал с себя ему шубу и денег близко полтины, и поклонился ему низко, да отнесёт Богом храним до рук сына моего, света; а ящичек стрельцу делал старец Епифаний; а посланейце я никому не показал, писал его и без твоего прошения: у меня он благословен буди Богом».
Дальше речь надо было вести о самой Федосье. Аввакум скрёб в бороде, желая хлопнуть дуру бабу словом, как перстом, по лбу. И хлопнул: «Да пишешь ты ко мне в сих грамотках на Фёдора...» Аввакум перевернул письмо и воззрился одним глазом, по-птичьи, на Федосьины указы.
— Баба! — Писать принялся, говоря слова вслух, проверяя, крепки ли? — «...на Фёдора, сына моего духовнаго, чтоб мне ему запретити от Святых Тайн по твоему велению, и ты, бытто патриарх, указываешь мне, как вас, детей духовных, управляти по Царству Небесному. Ох, увы, горе! бедная, бедная моя духовная власть! Уж мне баба указывает, как мне пасти Христово стадо! Сама вся в грязи, а иных очищает; сама слепа, а зрячим путь указывает! Образумься! Веть ты не ведаешь, что клусишь! Я веть знаю, что меж вами с Фёдором сделалось...»
Перечитал написанное. Ругать — мало, поучить нужно спесивую, грозно поучить. Поучил. И ещё раз поругал: «Глупая, безумная, безобразная, выколи глазища те свои челноком, что и Мастридия... Да не носи себе треухов тех, сделай шапку, чтоб и рожу ту всю закрыла, а то беда на меня твои треухи те».
В конце письма, однако, смилостивился: «Ну, дружец мой, не сердитуй жо! Правду тебе говорю. Кто ково любит, тот о том печётся и о нём промышляет перед Богом и человеки. А вы мне все больны: и ты, и Фёдор».
Послышались шаги, Аввакум кинул грамотку на печь, а коломарь и перо под лавку спрятал, ногами загородил.
Пришёл сотник Акишев с двумя стрельцами.
— Воевода Иван Савинович велит тюрьмы ваши показать.
— Чего же их глядеть, коли сидеть в них придётся?
— Устрашить, видно, хочет.
Аввакум был в подряснике, облачился в рясу, натянул сапоги. Скуфью у него отобрали, надел лисью шапку, другой не было.
Солнце в небе, как нарисованное, — света не больно много, а тепла так совсем нет.
Не только заречье, но стены, башни, даже близко стоящие избы подернуты дымкой. Сыро.
— Чего дожди натворили! — сказал Акишев. — Как в половодье, на острове теперь живём, перешеек затопило.
— Грибами пахнет, — потянул в себя воздух Аввакум.
— Грибов — пропасть. Вон, где деревца-то стоят, — ступить ведь некуда. Сплошь грибы.
— Анастасия Марковна икорку из боровиков делала — объеденье... Принесли бы пожарить, похлёбку сварить.
— Принесём, — согласился Акишев.
Детишки, бегавшие по улице, глядя на узника, на стрельцов, замирали, забывая игры. Аввакум осенял ребят крестным знамением.
Тюрьма была на задворках воеводиного терема. Аввакуму вспомнилась вдруг Евдокия, бедная супруга мезенского воеводы Алексея Христофоровича, о солнышке тёплом всё горевала.
— Вот гляди! — показали Аввакуму яму, обстроенную тёсаными брёвнами.
Шириной яма была с сажень, глубиной всего в два аршина.
— Как для собак, — сказал Аввакум, — на четвереньках, что ли, будем ходить?
— Надстроят малость, — сказал Акишев, — окно сделают, печь.
— Не впервой мне в таком дворце сидеть, — сказал Аввакум. — В Братске был почин.
— Не скажи! — усмехнулся Акишев. — Сей дом тебе до конца дней твоих.
— Что записано у Господа, то и будет... Когда же нас переселят?
— Как сделают... Воевода обещал властям к Покрову управиться.
— Ради праздничка!
— А нам ради праздничка будет смена, — сказал Акишев. — Стрельцы уже посланы. Скоро уж и приедут.
— Слава Богу! — перекрестился Аввакум. — Помолитесь за нас московским чудотворцам, у раки преподобного Сергия в Троице...
Акишев и стрельцы молчали. Смотрели на конуру под ногами, ёжились: за крест, которым осеняли их с младенчества матери и отцы, бабушки, дедушки, будут здесь гнуть и душить страстотерпцев...