Иван Глебович опустил глаза. Не ожидал такой суровости от духовного отца.
Федосья Прокопьевна и впрямь с лоханкой нянчилась, своими ручками ноги нищим мыла, отирала полотенцем. По ней-то самой уж вши ходили. Как умер Глеб Иванович, ни разу не была в бане. Только женское естество своё после месячных водой тёплой баловала.
Нищих у боярыни в доме жило пятеро.
Принесли щи в большом горшке, ложки. Федосья, Евдокия, Иван Глебович, Аввакум сели с нищими за один стол.
Похлебали, поели каши, пирогов с грибами. После обеда Федосья Прокопьевна сказала сыну:
— Показал бы ты батюшке наших птиц.
— Пошли, батюшка! — охотно согласился Иван Глебович.
Повёл протопопа на птичий двор.
— Нам от боярина Бориса Ивановича достались и соколы, и голуби, да ещё скворцы.
— Скворцы? — удивился Аввакум. — Зачем боярину скворцы понадобились?
— Они все певучие, да ещё и говорящие. Борис Иванович приказал скворцов-то наловить в Большом Мурашкине. Приказ исполнили, а Борис-то Иванович взял да и помер. Так всех птиц на наш двор привезли, моему батюшке, Глебу Ивановичу...
Не думал Аввакум, что птицы могут гневаться не хуже людей.
Две большие липы, и между ними длинная крыша на столбах, и всё это под сетью. Скворцы, завидев людей, взмыли в воздух, орали человеческими голосами: «Здравствуй, Борис Иваныч! Дай зёрен, Борис Иваныч! Пой, скворушка! Пой, скворушка!» Гроздьями повисали на сетке, теребили клювами витой конский волос. Летел пух, пахло птичьим помётом.
— Сколько же здесь скворцов? — изумился Аввакум.
— Тысячи три, а может, и пять.
— Но для чего они?
— Для потехи...
Аввакум посмотрел на отрока жалеючи.
— Что же ты не отпустишь птиц?
— Не знаю... Мы их кормим. Не хуже голубей.
— Отпусти! Лето на исходе, отпусти. Птицам за море лететь. Ожирели небось под сеткой.
— У матушки нужно спросить.
— Ты, чтоб комара на лбу своём шмякнуть, у матушки соизволения спрашиваешь? Добрые дела по спросу уж только вполовину добрые.
— Да почему же, батюшка?
— А потому, что за доброе человек такой же ответчик, как и за злое. Кто делает доброе, тот много терпит.
Глаза у Ивана Глебовича были перепуганные, а нос всё же кверху держал, губы сложил для слова решительного.
— Ну-кася! — схватил косу, стоявшую у сарая, полосонул по сетке, да ещё, ещё!
Тотчас в прореху хлынул живой, кричащий, свистящий поток. Прибежали слуги.
— Снять сети! — приказал Иван Глебович.
Скворцы рыскали по небу. Одни мчались прочь, может, в Большое Мурашкино летели. Другие садились на соседние деревья, на крыши конюшен, теремов, на кресты церквей. И на всю-то округу стоял всполошный крик: «Здравствуй, Борис Иваныч! Дай зёрен, Борис Иваныч! Пой, скворушка! Пой, скворушка!»
Прибежала Федосья Прокопьевна, за нею Евдокия, домочадицы.
— Божье дело совершил твой сын, — сказал Аввакум боярыне.
— Слава Богу, — перекрестилась Федосья Прокопьевна. — Борис Иваныч не обидится... Я всё не знала, что делать со скворушками. А вон как всё просто... Петрович, к тебе сын пришёл, Иван. Фёдор Михайлович Ртищев зовёт тебя о святом правиле говорить.
— Ну так молитесь за меня, Прокопьевны! Фёдор Михайлович ласковый, а сердце ёкает, будто в осиное гнездо позвали.
Не многие из окольничих побегут на крыльцо встречать протопопа, а Ртищев опять-таки не погнушался. В комнатах Аввакума ждали архиепископ рязанский Иларион, царёв духовник протопоп Лукьян Кириллович.
Поклонились друг другу, помолились на иконы. Лукьян Кириллович начал первым прю:
— Досаждаешь ты, батька, великому государю. Он тебя, свет наш незакатный, любит, жалеет, а ему на тебя донос за доносом, один другого поганее. Мятеж Аввакум поднимает, учит восставать на церковные власти, просфиры выкинул, теперь вот служебники в Садовниках пожёг.
— Я не жёг.
— Ты не жёг, да слово твоё — огонь.
Лукьян Кириллович человек был красивый. Русая пушистая борода, большой лоб. Такой лоб хитрых мыслей про запас не держит. Глаза карие, строгие, но с лаской.
— Ты, Лукьян, русак, и я русак. Чего нам врать да пустомелить? Никон шесть лет пробыл в пастырях — и шесть разных книг по церквам разослал. В какой из шести благочестие и правда?
— Святейший Никон приказал править книги по писаниям Василия Великого, Григория Богослова, Иоанна Златоуста, Иоанна Дамаскина, по заветам московских митрополитов Петра, Алексия, Ионы, Филиппа, — вставил твёрдое словечко Иларион.
— Никон — сатана! — Аввакум плюнул на три стороны. — Все старопечатные книги ваш святейший объявил порчеными, всех святых угодников русских в еретики произвёл. Где он, Никонище, книги-то покупал нас, дураков, на ум наставлять? В Венеции! Вот уж место! Мерзопакостнее не скоро сыщешь. Папежеский блуд в тех ваших книгах, и больше ничего.
— Ты не ругайся, — приструнил протопопа Ртищев. — Давай рядком говорить.
— Давай, господин! Давай рядком. Живописцев, русским не доверяя, Никон выписал из Греции. Посохи у него — греческие, в глаза чтоб лезли. Клобук — греческий. Большой любитель бабам нравиться. Вся Никонова мудрость заёмная, святость чужая... У него если и есть что русского, так руки, коими он душил и гнал православное священство от края до края. Вон как кидал! Я в Дауры отлетел, Неронов — в Кандалакшу, а епископ Павел Коломенский — аж на небо. В срубе спалил честного мужа.
— Никон государю ныне не указ, — сказал Лукьян. — Но доброго и учёного от святейшего немало перенято. Доброе хаять грех.