Перед праздником Введения Алексей Михайлович любил почитать «Беседу святого Григория Паламы». Царица Мария Ильинична слушала мужа любовно, положа руки на живот, на новое беремя своё.
Читал Алексей Михайлович негромко, наслаждаясь словом, святостью слова:
— «Если древо от плода своего познаётся, и древо доброе плоды добры творит, то Матери Самой Благости и Родительнице Вечной Красоты как не быть несравненно превосходнее, чем всякое благо, находящееся в мире естественном и сверхъестественном?»
Речь лилась, баюкала. Мария Ильинична, ласково вздрёмывая, улыбалась виновато да и совсем заснула, а пробудясь, увидела Алексея Михайловича, стоящего над книгой, перстом указующего в поразившую его строку.
— Ты послушай, голубушка! Ты послушай!
— Слушаю, Алексей Михайлович.
— Здесь тайна бытия человеческого. Здесь она сокрыта, и не во тьме — в неизречённом свету. «Сиф рождён был Евой, как она сама говорила, вместо Авеля, которого по зависти убил Каин, а Сын Девы, Христос, родился для нас вместо Адама...» Чуешь, Мария Ильинична? Христос вместо Адама, «которого из зависти умертвил виновник и покровитель зла». Ты чуешь? «Но Сиф не воскресил Авеля, ибо он служил лишь прообразом воскресения, а Господь наш Иисус Христос воскресил Адама, поскольку Он для земнородных есть Жизнь и Воскресение».
Алексей Михайлович подошёл к иконостасу, целовал образа, плакал, чувствуя, что сердце в нём открылось, как дверь, и жаждет творить доброе.
Приснился ему в ту ночь Никон. Сидели они друг перед дружкою в блаженстве, любовь была между ними, как встарь. «Господи, друг мой собинный, — говорил Алексей Михайлович и не мог наглядеться на лицо Никона. — Как же мы столько прожили вдали друг от друга? Без сладкой беседы, надрывая сердца глупой обидой. Истосковался я по тебе*. Святейший Никон, согласно прикрывая глаза, взял серебряную чарочку, зачерпнул из братины и подал. И Алексей Михайлович пил из чарочки, а Никон осушил до дна всю братину. «Ты же пьян будешь!» — испугался за друга царь, а Никон, умалясь в росте, показывал ему за спину. Алексей Михайлович оглянулся, а за спиною, во тьме, мужик. «Кто ты?» — крикнул царь и узнал: Аввакум!
Аввакум молча тащил огромный крест, поставил, а крест выше потолка, толкнул его, чтобы раздавить их...
— Проснись, проснись! Кричишь! — разбудила Алексея Михайловича Мария Ильинична.
Праздник Введения Богородицы во храм — это праздник детской любви к Господу. Праздник чистоты, высоты, безупречного чувства. На утрене со слезами на глазах пел Алексей Михайлович славу Богородице: «Величаем Тя, Пресвятая Дево, Богоизбранная Отроковице, и чтим еже в храм Господень вхождение Твоё».
В благостное сие мгновение подскакал к государю юродивый Киприан, подал челобитную, щебеча птицей:
— Чвирик-чвирик! От батюшки Аввакума, от протопопа, тобою гонимого. Чвирик-чвирик!
Грамоту царь принял, но уже не молился, не пел. Смутилась, опечалилась душа, уста запечатала.
Челобитие оказалось коротким, без Аввакумова ожесточения, без поучений.
«Помилуй мя, равноапостольный государь-царь, робятишек ради моих умилосердися ко мне! — писал Аввакум. — С великою нуждею доволокся до Колмогор, а в Пустозерский острог до Христова Рождества невозможно стало ехать, потому что путь нужной (мучительный. — В.Б.), на оленях ездят. И смущаюся, грешник, чтоб робятишка на пути не примерли с нужи... Пожалуй меня, богомольца своего, хотя зде, на Колмогорах, изволь мне быть или как твоя государева воля, потому что безответен пред царским твоим величеством. Свет-государь, православный царь! Умилися к странству моему, помилуй изнемогшаго в напастех и всячески уже сокрушена: болезнь бо чад моих на всяк час слёз душу мою исполняет. А в даурской стране у меня два сына от нужи умерли. Царь-государь, смилуйся».
Алексей Михайлович перекрестился.
— Небось уж отвезли тебя, протопоп, до самого Пустозерска. Раньше надо было о детишках горевать.
Подошёл к иконе «Умиление», перекрестился страстно и горько.
— Богородица! Всех бы вернул и никого бы не отсылал прочь, но ведь не думают о царстве, не печалуются о своём царе! Попусти им, как волки, стаей кинутся. Прости меня в светлый день! Помилуй! Пошли всем гонимым благословение Своё. Пусть им будет тепло да сытно. Пусть славят Тебя, позабыв обиды свои. О Пречистая, да убудет в мире хитрой хитрости!
Хитрой хитрости не убывало.
Боярин Зюзин, ища дорогу к царскому сердцу, избрал себе в помощники Афанасия Лаврентьевича Ордин-Нащокина. Знаться с Зюзиным царь запретил Афанасию Лаврентьевичу ещё два года тому назад, но слуга, докладывая о просителе, обронил:
— Плачет боярин. На улице мороз, слёзы на щеках да на бороде горошинами замерзают.
— Принесло чёртову попрошайку, — рассердился Афанасий Лаврентьевич, да о сыне-беглеце вспомнил, о Воине, умерил гордыню. — Позови Никиту Алексеевича. Небось денег на поташное дело будет просить.
Зюзин вошёл, улыбаясь виновато, но голову держал крепко, не гнул шею.
— Не ради себя переступил я твой порог, Афанасий Лаврентьевич. Помнишь, что сказано Григорием Богословом: «О причине же моего прежнего противления и малодушия, по которому я удалихся, бегая... а равно и о причине настоящей моей покорности и перемены, по которой я сам возвратился к вам, пусть всякий говорит и думает по-своему, так как один ненавидит, а другой любит...»
Ордин-Нащокин понял, о ком речь.
— Передо мной ли ходатайствовать тебе, Никита Алексеевич? У меня не хватило сил за псковичей заступиться, я просил, но таратую Хованскому с головой отданы. Не смею огорчить великого государя ещё одной просьбой.