Царские посланники наконец-то отправились в Москву.
Никон глаз в ту ночь не сомкнул, молился, ходил в местную церковь на заутреню, служил обедню.
В полдень вернулся от царя монах, и с ним всё тот же Родион Стрешнев.
Суровы были царские слова:
— «В Москву тебе, патриарх, ехать непристойно. В народе ныне молва многая о разностях в церковной службе, о печатных книгах и о твоём приезде в Успенский собор. Жди теперь всякий соблазн среди православных. И из-за того всё, что оставил ты престол своей волей, а не по изгнанию. Ради всенародной молвы и смятения изволь ехать назад в Воскресенский монастырь. Вот прибудут вселенские патриархи, тогда тебе дадут знать, чтоб и ты приезжал на собор».
Никон выслушал Стрешнева, глядя поверх голов, и было его лицо покойно. Ничего не сказал в ответ. Но когда Родион Матвеевич подошёл испросить благословения для великого государя и для себя, заблистали слёзы в глазах святейшего, заблистали, да не пролились.
Никон, водворясь в свой монастырь, совершал службы, жестоко постился перед Рождеством, а в Москве уже трещали косточки: шло следствие по делу боярина Зюзина. Пытали тех, кто возил письма Никону и от Никона. Пытали самого Зюзина. Строгим допросам подвергся Афанасий Лаврентьевич Ордин-Нащокин и вину свою признал:
«Каюсь, для слёз Никиты Алексеевича, двора своего перед ним не запирал, хотя был мне указ великого государя в шестьдесят втором году не знаться с Зюзиным. В том я перед великим государем виноват, достоин казни, и без повеления великого государя к исповеди и причастию сего декабря 24-го числа приступить не смею».
Ордин-Нащокин был царю надобен, его простили, а вот Зюзина боярский суд приговорил к смертной казни.
Долго ли голову отрубить! Да ради Рождества и, как написано в указе, по просьбе царевичей, Алексея да Фёдора, великий государь царь Алексей Михайлович помиловал смутителя, приказал сослать в Казань. Записать его там в службу, а поместья и вотчины взять в казну. Московский двор и всё имущество оставили, однако, горемыке на прокормление.
Хлипок был на расправу Алексей Михайлович. Боясь гнева царицы, приспособился не сразу наказывать своих обидчиков, никуда ведь не денутся.
Юродивого Киприана, подавшего челобитную Аввакума, схватили во дворе Федосьи Прокопьевны Морозовой уже после Рождества.
В ту пору жил у боярыни в отдельной келейке прокажённый Федот Стефанов, нищий, книгочей, знавший Писание на память.
Ходила за Федотом Анна Амосова, служанка боярыни из самых приближённых.
В страшную келью, уповая на святую силу, сходились тайно ревнители старого благочестия. Готовились к приезду вселенских патриархов. Выписывали из Евангелия, из книг святых отцов слова истины. Уповали истребить ересь никонианскую на грядущем соборе.
Может, не больно-то и нужен был царским людям простосердечный Киприан. Зимой и летом, весной и осенью ходит голым по пояс, себя мучает. Ну и ладно... Нагрянула воинская команда в келью Федота, будто бы по ошибке, ища Киприана. Забрали все книги, все рукописи. И уже на другой день явились к Федосье Прокопьевне чудовский архимандрит Иоаким с ключарём Петром. Подали ей просфору своей новой стряпни — не приняла. Принялись увещевать, бережно, ласково.
— Бедный ты, бедный, — сказала Федосья Прокопьевна Иоакиму, — знаю, чего так хлопочешь, тебе души надобны. Постригался ты в Киеве, где церковью правят иезуиты. Жил в Иверском монастыре, не Богу служа, но еретику Никону. Был у царского лизоблюда Павла ключарём, а ныне уж архимандрит. Глядишь, и до патриарха доскачешь. Но запомни: вся твоя служба будет прахом и дело твоё — прахом же!
Не рассердился Иоаким. Уходил, как пришёл, терпеливый, ласковый. Вот только хозяин его норовом был много круче. В тот же день небось объявил царь-государь вдове боярыне Федосье Прокопьевне свой указ: за неистовое упрямство и чтоб в ум пришла, взять у неё, записать на имя царское вотчины Глеба Ивановича Морозова — село Порецкое да село Семёновское Аргуновской волости.
Две тысячи душ убыло у боярыни, у сына её Ивана Глебовича.
Плакала.
А приехала служить Марии Ильиничне, ни единым словечком не обмолвилась о потере.
— Крепкая ты, — сказала ей Мария Ильинична, обнимая и целуя. — Сердит ныне Алексей Михайлович. Царь сердит, да Бог милостив. Терпи, развеются тучи.
— Терпеть — вдовье дело. Мне бы только сына вырастить. Женю — отрекусь от мира. Боязно мне, добрая моя государыня. Сны и те страшные снятся.
— Что же тебе снилось?
— Вши. Облепили мою бедную голову, под каждым волосом зудело.
— Да ведь это добрый сон! — обрадовалась царица. — Видеть вши к золоту, к серебру, к большим деньгам.
— Ну и слава Богу, — легко согласилась Федосья Прокопьевна.
Воротившись домой, она перед вечернею нарядилась в рубище и, взявши мешок с мелкими деньгами, с Анной Амосовой пошла по ближним церквам раздавать казну. Не подумала, что сия раздача — царю вызов и укор: он взял, а она по-прежнему сыплет нищим серебро...
Только не до царя было Федосье Прокопьевне: сын хворал. За сына просила молиться, подавая милостыню. И ещё просила за изгнанника, за батюшку Аввакума.
Светоносные трубы архангелов стояли на небе от края до края. Звуков не было, но лились из труб дивные радуги красоты неизречённой.
— Батька, я сейчас рожу! — прошептала Анастасия Марковна, притягивая к себе Аввакума за белую, в инее бороду.
— Подожди, матушка! Господи, подожди! — просил Аввакум. — Эй! Эй! Скоро ли Мезень-то?!