1 июля перед архиерейским собором предстал старец Григорий Неронов, страдалец правды. Сносил наказания от воевод, от царя Алексея, от дедушки его, от святейшего Филарета. Уговаривал не ходить войной на поляков, не проливать христианской крови. Сослали. А уж при царе Алексее мыкали по монастырям, по тюрьмам за каждое правое слово.
Неронов — нижегородский мужичок, одолевший ради Божьей истины букварь с великой натугою, с плачем, за веру битый и за веру же поставленный в попы, в протопопы, — и в семьдесят пять лет был на ногу лёгок, разумом светел, а вот взоры его смелые, гневные погасли. Не ради семидесяти пяти лет, изнемог жить среди иной веры.
Архиепископ Иларион, у отца которого, у благочестивого Анании, Иван Неронов учился церковной службе, сказал старику ласково:
— Наш собор не называет любезное тебе двоеперстие еретическим. Мы, ради Троицы, предлагаем троить, аллилуйю и при крестном знамении молиться: «Господи, Иисусе Христе, Боже наш», а не «Сыне Божий». Неужто ради такого исправления можно отринуть от себя Святые Дары и всю Святую Церковь?
— Каюсь! — Старец Григорий опустился на колени перед собором. — Каюсь! Говаривал я прежде: патриарх Никон сменил-де обряды, значит, сменил веру. Ныне сие не говорю.
— А что говоришь? — спросил Павел Крутицкий.
— Молчу.
— Молчишь, упорствуя?
— Вон вас сколько, в митрах! Я же, сирый монах, смиряюсь и приношу покаяние собору. Страшно отпасть от Церкви! — Отбил три поклона и сказал с досадою: — Но и вы, архипастыри, будьте смиренны, не гоните от себя честных овец словесных, таких же русских православных людей, как вы сами. Решить бы вам с Божьей помощью к общей радости и ради любви всего-то одно дело. Да будут равноправны старый и новый обряд. Старики перемрут, а новые люди будут молиться по-новому, как царь велит.
Смущённо и долго молчали архиереи. Отпустили старца, но не на волю, а опять в Иосифо-Волоколамский монастырь, до приезда вселенских патриархов.
Коли Неронов покаялся, негоже Аввакуму быть строптивее учителя.
5 июля, в день обретения мощей преподобного игумена Сергия Радонежского, приехали в Николо-Угрешский монастырь три московских архимандрита.
Разговоры повели те же, что удались с Нероновым. Собор-де не предаёт анафеме, не хулит старые отеческие обряды, позволяет служить по старым книгам, почитая их за добрые, не порицает православных людей, молящихся по-старому.
— Не проклинал бы и ты, протопоп, архиереев за новые обряды, ибо на них благословение вселенских патриархов. Не хулил бы новые служебники, литургию, совершаемую на пяти просфорах! Не кричал бы ты, протопоп, на весь белый свет: времена-де ныне антихристовы!
Ради праздника Аввакум не стал задирать архимандритов. Спросил добродушно:
— Чего ради четверите аллилуйю? Трижды сказываете по-еврейски «аллилуйя*, а потом ещё по-русски: слава Тебе, Боже! Разве сие не дурость? Я, господа, крепился, молчал... Могу и вас потешить, помолчу. Пусть ангел мой плачет по моей душе.
Архимандриты нестроптивости протопопа обрадовались, сказали наскоро наставление и поехали в Москву обнадёжить великого государя: ярый супротивник коли не вполне смирился, то призадумался, притих.
Хитрил Аввакум ради Ивана Глебовича, сына боярыни Федосьи Прокопьевны. Как только архимандриты отбыли, стрельцы пустили в холодную келью протопопа смелого юношу, за немалые деньги смилостивились. Иван Глебович привёз с собою антиминс, священные сосуды, просфоры и вино.
Совершил Аввакум таинство, и стал хлеб телом Христовым, а вино — кровью Христовой. Исповедал Ивана Глебыча, причастил по-святоотечески.
Сама радость сын у Федосьи Прокопьевны, крепкий, лицо румяное, пригожее. Уж ему ли не привыкнуть к почитанию, к лести! Одних слуг полтысячи, а во взгляде и детская робость, и великая детская смелость: за весь Божий мир ответчик.
Стрельцы поторапливать начали, не ровен час — игумен Викентий нагрянет. Не пришлось Аввакуму расспросить Ивана Глебовича о матери его как следует.
Стрельцы вовремя спохватились. Прискакал гонец с приказом: расстригу-протопопа, дождавшись сумерек, доставить в Москву тайным обычаем.
Берегом реки везли, лугами, от людей подальше. Месяц, совсем ребёночек, проступил в небесах, приветствуя горемыку и его сторожей. Коростели кричали, твердили: спать пора, да какой сон служилому человеку, какой сон страстотерпцу, освобождённому на краткое время от тесноты стен.
Глядел Аввакум на диво дивное, диво Божее — благоухала земля травами, тёплыми болотцами, звёзды на небе громадою, ворох над ворохом, светильники ж небесные, как свечи. Болота — клиросами. Один лягушачий хор поёт, другой подхватывает, словно лягушки-то и вздувают, урча, свет в звёздах.
Привезли Аввакума на Патриарший двор. Посадили в келью с соловецким старцем Герасимом Фирсовым. Старец рассказал:
— Привёз письмо братии о неистовстве и пьянстве архимандрита нашего Варфоломея, а меня, как тебя, в подвал, за решётку.
— Что в монастыре-то у вас деется? — спросил Аввакум.
— Смута! — Герасим перекрестился. — Игумен Илья хорошо держал обитель. Семь лет без него мучаемся. После Ильи строителя Никанора избрали в игумены, да его царь взял себе, в Саввино-Сторожевский монастырь. Тогда и поставили Варфоломея. Думали — хозяин, в Вологде был приказным на подворье. Хозяин-то он хозяин, а в вере шаток. По новым книгам начал было служить; келарь Савватий, казначей Варсонофий с ним заодно. Совсем братия изнемогла. Варфоломей хмельное пьёт без меры, несогласных увечит, до смерти бьёт. Одна у него присказка: Бог высоко, царь далеко, а я вам учиню указ!