— Ищите, что ему передали воры! — приказал игумен стрельцам. — Может, нож, может, тайную пилку.
Засмеялся Аввакум.
— Больно велика пила нужна, чтоб башню распилить.
— Письма ищите! Письма! — снова взъярился Викентий.
Стрельцы перевернули солому, ощупали одежду на Аввакуме.
— Ничего нет!
Игумен заматерщинничал, убежал чинить допрос арестованным. Ребята с испугу — не навредить бы сидельцу! — сказались племянниками Аввакума, детьми попа Кузьмы. Икону целовали, что писем не передавали, слов не передавали. И от дядюшки ничего у них нет и никогда не было: первый раз в монастыре.
Аввакум, видно, и впрямь страшен был властям. Целый день провёл Викентий в допросах. Ночевать задержанных отправил на конюшенный двор, а утром под сильной стражей приказал отвезти в Москву, в Патриарший приказ на дознание к Илье Кузьмичу Безобразову.
Повинились Иван с Прокопом перед большим начальником: со страху игумену наврали, от батюшки отреклись; Макар — племянник, они же — сыновья.
Ах, сыновья! Подступились к ребятам с пристрастием: от кого передавали письма, что сказывали на словах? Чьи те слова?
Потрещали молодые косточки. Да ведь одна кровь. Твердили, что Иван, что Прокопий, порознь и вместе:
— О здоровье батюшку спрашивали!
И ведь спрашивали.
Макара домой отпустили, но пришлось ему дать поручную запись: из Москвы без указа не отлучаться. Такую же запись взяли с его отца, с Кузьмы. Обоим велено было каждый день являться в Патриарший приказ, к дьяку Ивану Калитину: вот они мы, не ослушались, не убежали. А как убежишь, когда в поручателях — двенадцать человек! Попы Михаил, Афанасий, Иван, Тимофей, Яким, Исаак, подьячий, жильцы... Хорошие все люди.
Ивана с Прокопием целый месяц маяли допросами. Перед Успением смилостивились, отправили в Покровскую обитель, под начало монастырского строителя старца Брилла. Кириллу строго наказали: молодцов «держать в монастырских трудах, в каких годятца*.
Несколько раз царь слушал доклады о сыновьях Аввакума. А впереди было дело ещё одного чада: вернулся из бегов сын Ордина-Нащокина. Алексей Михайлович, желая порадовать великого посла, решил простить молодое безумство, отослать Воина к батюшке. Но уж больно честен и строг был Афанасий Лаврентьевич. Сообщая из Андрусова, как тяжко идут переговоры, жаловался на украинских казаков: пришли под Гомель, разбрелись по Литве, уводят людей в плен — лишь бы Россия не замирилась с Польшей. Жить мирно, пашню пахать, свой хлеб есть казаки никак не хотят. Ради вечного своеволия им нужна нескончаемая война. В этом длинном, как всегда, послании Афанасий Лаврентьевич с горечью предупреждал великого государя: «Узнал я, что сынишка мой, Войка, изо Пскова поехал к Москве, и тебе, великому государю, бью челом, надеясь на твою государскую по Боге бесчисленную ко всем виноватым милость, особенно же ко мне, беззаступному холопу твоему. Если бы вина его, Войкина, была отпущена и дошло бы до того, чтоб его послать ко мне, то твоему государеву делу будет помешка... За твоё государево дело никто так не возненавижен, как я... Воззри, государь, на Божие и на своё государское всенародное дело, чтоб оно мною и сынишком моим от ненавистей людских разрушено не было».
— Любо! — воскликнул Алексей Михайлович, прочитав послание великого посла. — Не ради корысти Афанасий служит, не ради крови своей. О судьбе царства печалуется.
Фёдор Михайлович Ртищев то ли охнул, то ли вздохнул.
— Что так тяжко, друг мой?
— Ордин-Нащокин — слуга безупречный. Мало у тебя таких.
— Трое. Знаешь кто? Знаешь. Ты, да он, да Артамон Матвеев.
— А Матюшкин?
— Матюшкину с соколами бы всё скакать. До государственных дел не охотник. Мне ведомо, какие тебе ковы за любовь к Нащокину строят. Не бойся быть ему другом... Старик Одоевский, Никита свет Иванович, узнав, что поляки не хотят говорить о вечном мире, потешные огни в небеса метал. Не о царстве думал — неудаче Афанасия Лаврентьевича радовался. А я и на перемирие согласен. Иное перемирие надёжнее мира.
— Может быть, польские комиссары денег хотят?
— О деньгах Афанасий Лаврентьевич говорил с Глебовичем. Деньги принять готовы, но твердят — Киев отдайте. Отдать Киев католикам в вечное пленение — обречь себя на огненную геенну. Киев для России — посох Господний. На сей посошок опираясь, прошли по миру калики перехожие, собрали воедино православные и многие иные земли, стала Русь — Россией! — Спохватился: — Господи, пора в Думу. Казаки опять приехали, ответ им нужно дать. Сынишку Ордин-Нащокина к руке нынче допущу.
Подмигнул, засмеялся и стал вдруг молодым, счастливым, как в былые годы.
Поглядеть на Воина Алексею Михайловичу было презанятно. Многие страны повидал совсем ещё молодой человек. Языкам обучился. У французов французом жил, у немцев — немцем, у поляков — поляком. Хотелось порасспросить о чужеземной неведомой жизни, да бояре все принахмурились, принасупились: не Дума — медвежья берлога. Позвать к себе наверх Воина тоже нельзя — шушуканья пойдут. Перед судом над Никоном сие опасно. Поглядеть, однако, поглядел. Уж так подошёл к престолу, уж так стан преломил! Любо-дорого! В лице вежливость и никакой тебе дурацкой, лживой, льстивой улыбки. Посмотрел скорбно, преданно. Глазами сказал: всё видел, всё знаю, к тебе пришёл, за тебя умереть. Впрочем, лицо нездоровое, лоб перерезало — вся чужбина в той морщине на молодом лице. Неметчина в лице. Что оно такое — словами не скажешь, да никуда от неё не денешься: печать. Одежда поношенная, а сидит ладно.