Елагин досадливо махнул рукой, и Луку Лаврентьевича тотчас поволокли из избы вон.
— Куда без шубы тянете? Холодно! — запричитала Анастасия Марковна.
Засмеялись, оттолкнули, о шубу ноги вытерли. Вернулись весёлые.
— Не брыкался, не кричал. Без хлопот обошлось. Висит.
— Ладно, — сказал Елагин, поднимаясь. — Пора отдохнуть с дороги. Завтра тебя, тебя и тебя, — указал на Ивана, Прокопия, на Анастасию Марковну, — в ямы посажу, всем прочим будет порка.
Пошёл из избы, но в дверях остановился:
— Повешенных не трогать. Кто тронет, сам будет завтра висеть.
Гости за дверь, и Анастасия Марковна за дверь, с шубой. Прикатила пенёк, надела шубу на милого, на захолодавшего Луку Лаврентьевича. Целовала ноги убиенным.
Всю ночь молилась, о себе плача: дрогнула удостоиться Царства Небесного.
Утром приехали сани от воеводы. Ивана, Прокопия и Анастасию Марковну увезли в съезжую избу. С каждого взяли «скаску» — заставили подписать бумагу: «Соборной и апостольской церкви ни в чём не противны».
А ямы уже были приготовлены. Ивана с Прокопием посадили вместе.
Сделав дело в Мезени, Елагин поспешил в Пустозерск. Намеревался нагрянуть нежданно, чтоб не грело, не горело да вдруг припекло. Не получилось.
Из Москвы, через Усть-Цильму примчал в острожек подьячий Тайного приказа, привёз сосланного в дальние края сторожа Благовещенской кремлёвской церкви, друга Аввакума, старовера Андрюшку Самойлова. Но был у тайного слуги царя наитайнейший указ для Елагина: Башмаков-то не зря на государя «взглядывал»: спохватился человеколюбец, убоялся Бога, приказал казнить бывших батюшек, но не до смерти.
Воевода Иван Савинович Неелов ради лютой зимы сидельцев оставил в избах, теперь же, боясь Елагина, — про его дела в Мезени было ведомо — велел натопить печи в тюремных ямах, дабы перевести наконец страстотерпцев в устроенные для них «хоромы».
Подьячий отсоветовал, воевода упёрся. Подьячий отсоветовал в другой раз, строгим голосом.
Ивану Савиновичу оставалось только вздыхать, а тут нашлась на его голову жена распопа Лазаря Домника Михайловна, челобитную царю подала: ей «саму-четверту с робяты» в Пустозерске кормиться нечем, вот и явил бы великий государь милосердие Божеское, послал бы её, Домнику с детишками, в русские города, чтоб «было, где мочно, в миру прокормиться. Помираем, великий государь-царь, голодом, и холодом, и наготою». В нищенство просилась. Пустозерск мал, подаяние скудное.
Распоп Лазарь ещё летом бил челом, моля царское величество перевести жену в руеские города, ибо живёт в Пустозерске «без корму и без подворья».
Иван Савинович показал челобитную Домники Михайловны подьячему, тот головой покачал:
— Рассылать по городам староверов — раскол плодить.
Бедному семейству оставалось ждать лучших времён...
Только бывают ли они, лучшие?
10 апреля налетел вороном на Пустозерск стрелецкий полуголова Елагин. Встреча с подьячим Тайного приказа подрезала ему широкие крылья. Посмирнел Иван Кондратьевич.
На другой день по прибытии сел он в съезжей избе, велел привести всех четверых: Аввакума, Лазаря, Фёдора, Епифания.
Перед бодрым, огнеглазым царским слугою стояли светлоликие от недавнего Великого поста, спокойные, готовые на любое терпение старцы. Аввакуму шёл пятидесятый год, в бороде изморозь, а плечи крутые, кряж. Епифаний, как синичка, туда головку поворотит, сюда — улыбается. Улыбка нездешняя, душе, что ли, своей — птахе сокровенной. Фёдор и глазами умён, и лбом, и бородой. У него и нос тоже в истину упирается. Лазарь прост, неказист — лапоть, но умишко не за морем покупал. Крепкий орешек.
Поглядел Иван Кондратьевич на матерых раскольников, против царя, против трёх патриархов устоявших, — не посмел ни кричать, ни поднимать на смех. Сказал попросту:
— Мне вас не переспорить, коли владыки да святейшие не переспорили. Дайте мне за своими руками «скаску»: подчиняетесь ли постановлениям священного собора? Но знайте: упрямых отступников ожидает лютая казнь.
Старцам поднесли столбец бумаги, освободили стол.
Перо взял Епифаний. Сидели мудрецы долго, написали мало. Помянув недобрым словом Никона, о вере своей объявили твёрдо: «Мы святых отец церковное предание держим неизменно, а палестинского патриарха Паисия с товарищи еретическое соборище — проклинаем».
Подписались.
Прочитал Елагин грамотку, ничего не сказал. Оставил одного Лазаря, остальным велел в тюрьмы идти.
Лазаря взваром попотчевал. Спрашивал сердобольно:
— Неужто не жаль тебе детишек своих? Нищенствуют, а кто им подаст в сей малолюдной, снегами заваленной земле? Апрель — а шапки с ушей не сними, отпадут.
Лазарь заплакал. Елагин взбодрился, горячее стал говорить:
— Погляди на себя. Тебе жить да жить. Жена бы ещё полдюжины поповичей-то нарожала. Лазарь ты, Лазарь! Неужто так противна тебе тёплая да ласковая супружеская постель?
Зарыдал распоп. Размок хуже бабы.
— Порви сию дурную грамоту! — Елагин подсунул «скаску».
Полились слёзы из глаз горемыки ещё пуще, осенил Елагина крестным знамением, святоотеческим, неотступным.
— По тебе плачу, — молвил.
Покраснел Елагин как рак, кипятком ошпаренный.
Три дня, однако, уговаривал безумцев. Две тайны просил принять: креститься тремя перстами да пропускать в Символе Веры слово «истинного» перед Духом Святым. Аввакума осаждал с пристрастием. Рассказал, как духовных детей его поперевешал.
— Одумайся! — говорил, перстами хрустя. — Жена твоя да оба твоих старших сына — опора семейства — в ямы закопаны... Чем жить бабы будут с малыми ребятами, от голода ведь перемрут.