— Уж очень ты сердит, свет мой!
— Как не сердиться? Дементий Башмак донёс поутру: у Хитрово в доме медные деньги серебрят.
— Доказано ли?
— А хоть и доказано! Он — оружейничий! Узнает народ, что воры в Оружейной палате сидят, — жди беды. По кирпичику Кремль разнесут. По морде Хитрово шмякну — вот и всё наказание злодею.
— Беда с медными деньгами.
— Ещё какая беда. Уж год, как приказано сливать монеты в бруски да в казну сдавать. Не поспешают.
— Жалко! Рубль отдай, а получи пять копеек.
— Государыня ты моя! Семь тыщ казнили из-за медных денег, а страха в народе нет. Ведь к тем семи тысячам ещё пятнадцать прибавь. Кому руку секли, кому пальцы, у кого всё имущество в казну взято... Не боятся. Натирают полтины ртутью, полудой кроют. А на каждом крест! О чём Христа просят? Помоги, Боже, у царя своровать?! Мне, Мария свет Ильинична, правдивые люди нынче дороже золота. Потому, знать, Аввакум и вспомнился. Едет из Сибири батька. Никон его так и сяк гнул, а протопоп прямёхенек.
Мария Ильинична с удивлением поглядела на супруга, но промолчала.
— А знаешь, кого я решил поставить над иконописцами?
— Не ведаю, государюшко. Теперь в Оружейной кого только нет у тебя: греки, немцы, шведы, поляки с иудеями.
— Иудей один — Иван Башманов. Есть и татаре, тот же Ванька Салтан. Поставлю я русака, Симеона Ушакова. Пятнадцать лет в знамёнщиках. Серебряник первой степени. Святые образа пишет с великим прилежанием. Владимирскую Божью Матерь одиннадцать лет писал!
— Батюшка, зачем же тебе советы, когда сам людей добрых знаешь?
Мария Ильинична подняла бровки, такое милое, юное проглянуло в её лице, что у Алексея Михайловича дух захватило. Опуская руки, сложил их на животе, и тотчас досада разобрала. Живот пёрло, будто кто надувал.
— Мать, что делается-то со мною! Ведь поясами с тобой мерились!
— Эко вспомнил! Было дело, да минуло! На меня взгляни. Тот ли стан?
— Матушка! Ты десятерым родила, а я как на сносях. Ладно бы до еды был жаден. Сама знаешь, как пощусь. Корка хлеба да кувшин пива на день.
— Отпусти, государь, на Благовещенье из тюрьмы половину женщин, Бог тебя и пожалует милостью.
— Половину отпустить не могу!
— Не торговался бы ты с Господом, Алексей Михайлович!
— Ильинична, голубушка! Вот ты уж и рассердилась! А как половину отпустить, когда в тюрьме сидят двадцать семь злонамеренных баб?
— Эко?! — снова подняла бровки Мария Ильинична. — Отпустить тринадцать — число нехорошее. Отпустить четырнадцать — тринадцать останется... А колодников сколько?
— Семьсот тридцать семь.
— Батюшка, зачем ты обо всём помнишь?
— Позавчера тюремных целовальников слушал, потому и помню. Много сидельцев! Ведь по сорока девяти статьям Уложения в тюрьму сажают. А я бы, пожалуй, ещё одну статейку добавил. В воскресный день работаешь — Бога гневишь, на царство да на царя с царицею насылаешь Господний гнев — садись и сиди, пока царь не подобреет.
— Батюшка, коли половину баб нельзя отпустить, отпусти десять.
— Двадцать отпущу. Оставлю самых бешеных. Колодников человек пятьдесят помилую, из тех, кто о грехе своём плачет.
Алексей Михайлович пришёл в терем меньших детишек приласкать. Федосью, которой ещё двух лет не было, трёхлетнего Фёдора, Софью — ей уж седьмой годок, читать умеет! Пятилеточку Екатерину, четырёхлетнюю Марию. На каждого мальчика царица рожала двух девиц.
Детки, радуя батюшку, дюжину псалмов на память спели.
— Хорошие у ребятишек головы! — похвалил Алексей Михайлович царицу.
— Да все в тебя! — спроста сказала Мария Ильинична.
В груди и потеплело. Собирался уж уходить, но царица вспомнила вдруг о доносе.
— Чуть не забыла, государь! Мой стольник Степан Караваев слышал от многих людей: привезли-де из Воскресенского монастыря «Житие» Никона. Продают в Москве, хоронясь, по четыре гривны за книгу.
Поскучнел Алексей Михайлович.
— Ах, Никон, Никон! Неймётся ему. Донос велю расследовать. Может, врут? Никон в патриархах саккосов штук сто нажил да тьму врагов. Мне показывали три новые книги, одна об Иверском монастыре, другая Псалтирь, и Рай...
— А ведь ты всё жалеешь его! — покачала головой Мария Ильинична.
— Коли бы не был он столь неистов! — сказал государь. — Скоро патриархи приедут, рассудят нас, грешных.
Алексей Михайлович перекрестился, поклонился, но тут царица ещё об одном деле вспомнила.
— Сестрица моя приезжала, Анна Ильинична! Плакала... Отписал ей воевода из Большого Мурашкина: человек сорок бобылей да крестьян убежали в Сергач. Управы на них нет. Воевода ни денег, ни припасов не шлёт, дескать, имение Борису Ивановичу было дадено не навечно, село теперь государево... За что гнев, батюшка, на царицыну сестру, на вдову любимого дядьки? За какие прегрешения ты Анну, голубушку, по миру пустил?
— Так уж и по миру?
— Не бери, государь, грех на душу! Что люди-то скажут? И так уж шепчутся: царь свояченицу не любит. За вдовьи слёзы, что ли, опала? Не обижай близких моих, государь.
На ресницах Марии Ильиничны набухли слёзы. Этого Алексей Михайлович не терпел.
— Никто имения не брал у Анны Ильиничны!.. Вот иду и тотчас отпишу грамоту в Мурашкино. А ей бы, сестрице твоей, давно бы челобитье подать надо.
— Да вот оно, челобитье! — Мария Ильинична достала из ларца бумагу.
Алексей Михайлович зыркнул на жену, но смолчал, пошёл, колыхая телесами. На пороге оглянулся, улыбнулся: